Work Text:
В Манису Сулейман приезжает летом. Приезжает, потому что не может не приехать, хоть это решение и тянет его к земле, едва ли не сгибает напополам. Он обещал. Он обещал Ибрагиму, что они съездят в Манису весной, обещал, зная, что Ибрагим не доживёт даже до конца месяца, смотрел в его светящиеся глаза. Сулейман знал, о чём Ибрагим думал, чувствовал кожей его радость от того, что они наконец-то помирились, что они вернулись к прежним тёплым отношениям.
Сулейман знал — и закрыл глаза в ту ночь, отрёкся от своего обещания, отрёкся от Ибрагима, оставил его наедине с палачами. А теперь он стоит перед дворцом в Манисе и ищет, ищет Ибрагима, потому что Маниса без Ибрагима — пустое место. Сулейман осматривает дворец сверху донизу, вглядывается в каждый уголок, в каждый камень: он помнит, как эти камни чувствуются на ощупь, он помнит, что эти камни впитывали их девять чудесных лет. Чудесных, совершенно волшебных лет, которые Сулейман до сих пор перебирает в памяти — и от которых у него сдавливает горло.
Сулейман осматривает дворец, а к нему спешит Мустафа, улыбается, и Сулейман не может не ответить на его радость хоть немного, но горло у него всё равно не отпускает, словно кто-то накинул ему на шею удавку, затянул и так и оставил. Даже камни под ногами шуршат так же, как шуршали много лет назад, когда Сулейман только-только привёз Ибрагима. Застенчивого, очень закрытого Ибрагима, Ибрагима, который смог лишь скрипкой заставить сердце и душу Сулеймана петь.
Когда Сулейман услышал его скрипку в первый раз, когда увидел его самого, то его сердце, прежде мёртвое, словно каменное, ожило, затрепетало, забилось так счастливо, так беззаботно, будто Сулейман окунулся в раннее детство. Будто всё снова стало простым, будто всё снова стало огромным и безбрежным, будто все чувства снова стали чистыми и светлыми. Ибрагим играл для него ещё раз, играл именно для него, для шехзаде Сулеймана, а Сулейман все смотрел и смотрел на него, на то, как он прикрывает глаза, на то, как его ведёт музыка, на то, как он становится со скрипкой единым целым — и всё вокруг становилось весной, словно Ибрагим был не Ибрагимом, а Персефоной. Правда, о Персефоне Сулейман тогда не знал — и узнал позже именно с Ибрагимом, — но весну, весну он чувствовал. И чувствовал, как от каждого движения, как от каждого звука в нём самом расцветает любовь.
Эта любовь была сначала огоньком, бежавшим по рукам, искоркой, но стоило Ибрагиму ступить во дворец в Манисе, стоило Ибрагиму чуть освоиться, стоило Ибрагиму робко улыбнуться — и искорка вдруг превратилась не в столп пламени, но в солнце, в тёплое, ласковое солнце, игравшее в глазах Ибрагима, гревшее Сулеймана, прыгающее солнечными зайчиками от каждой улыбки Ибрагима, от каждого его смешка, от каждого его любопытного и лукавого взгляда, и Сулейман хохотал от его остроумных фраз, хохотал от его шуток, хохотал от того, что ему было хорошо с Ибрагимом, и Ибрагим всегда подхватывал его смех. И радость, и горе они делили на двоих — и если горе становилось легче, то радость удваивалась, утраивалась от того, что рядом с ним был Ибрагим.
Сулейман отводит взгляд от насыпи, старается не слушать, не слышать, не вспоминать, но как же не вспоминать, если каждый дюйм, каждый кусочек здесь — это Ибрагим. Это они вместе. Это они, молодые, убегают от стражи в сад, это они пытаются обмануть всех вокруг и получить хоть немного свободы без вечного надзора, это они ночами, лёжа плечом к плечу, разглядывают огромное, высокое звёздное небо, и Сулейман исподтишка разглядывает не небо, а Ибрагима, у которого в глазах отражаются звёзды.
Который и сам звезда, прекрасная, яркая, драгоценная, который словно спустился с этого неба, упал в руки Сулейману — и зажёг его. Это Ибрагим несётся с охоты, разгорячённый, тяжело дышащий, почти дикий — и Сулейман пытается угнаться за ним, кричит что-то, хватает ртом воздух, и Ибрагим смеётся так громко, что от этого смеха в роще взлетают птицы, делает крюк, чтобы Сулейман уж точно за ним не угнался, но Сулейман всё равно догоняет, всё равно едва ли не врезается в него — и это Сулейман быстро-быстро, чтобы никто не увидел, чтобы никто не понял и не заметил, сцеловывает эту дикость, это возбуждение, целует такого Ибрагима — и Ибрагим запрокидывает голову, цепляется за его плечи и целует так, что Сулейман теряет и голову, и остатки самообладания, целует так горячо, словно они оба сейчас сгорят, а потом переродятся снова, как фениксы, и проживут ещё так очень, очень долго — и никогда, никогда больше не расстанутся.
Сулейман почти чувствует этот ветер, почти чувствует движения Ибрагима, словно Ибрагим проносится возле него, спешит — но это всего лишь ветер, это всего лишь открывают двери и впускают их с Мустафой внутрь дворца. Сулейман делает шаг — и заставляет себя сделать второй, почти перекидывает себя, каменеет внутри, снаружи, сжимает своё погасшее сердце в кулаке, чтобы оно вдруг не захлебнулось надеждой, не захлебнулось воспоминаниями, лезущими из каждой щели. Каждый коридор, каждая дверь — это воспоминание.
Сулейман идёт за Мустафой, бросающим на него внимательные взгляды, и считает каждый поворот, потому что знает, сколько их тут, знает, какой куда ведёт — и знает, где есть маленькая, почти незаметная ниша, в которой они с Ибрагимом столько прятались от Адема-аги и стражи, вжимались в стену, пытаясь не выдать себя, и Сулейман никогда не упускал такой шанс прикоснуться к Ибрагиму, прижаться губами к его шее, и Ибрагим всегда очень укоризненно глядел на него из темноты, и Сулейман всё ждал, когда в голове прозвучит его возмущённое «Шехзаде!».
Хотя Ибрагим и без того звучал в его голове, и все мысли, все стихи озвучивались им, словно Ибрагим жил не только рядом, но и в Сулеймане, а Сулейману вечно его было мало, вечно было мало его голоса, его скрипки, его запаха, его кожи. Сулейман мог изучать его тело так, словно видел в первый раз, и каждый раз находил что-то новое, и с Ибрагимом так было всегда: Сулейман видел его насквозь — и каждый раз это «насквозь» превращалось в удивление. Ибрагим никогда не переставал его удивлять, никогда, и в этих коридорах не раз удивлял тоже, и пол коридоров для Сулеймана превращается в огненную реку.
Его не спасёт ничего, его не спасёт даже Аллах, но Сулейман сжимает, сжимает сердце, не давая ему умереть от этой боли, не давая ему почувствовать боль в полной мере — и сердце словно кровоточит изнутри. Мустафа говорит что-то о покоях, и Сулейман поворачивает к нему голову, старается вникнуть и понять, что за покои, и Мустафа — самый любимый шехзаде Ибрагима, его первенец, Мустафа, которого Ибрагим обожал, носил на руках, даже когда Мустафа вырос, Мустафа, которого Ибрагим защищал даже от самого Сулеймана — повторяет, что это покои самого Сулеймана.
Покои, в которых Сулейман жил. Покои, в которых Сулейман и Ибрагим проводили столько мгновений, что не хватит всех мер времени, чтобы их пересчитать, покои, в которых Сулейман в первый раз и поцеловал Ибрагима, покои, в которых Ибрагим на вопрос «позволишь тебя поцеловать?» открыл и глаза, и рот так широко, словно весь его мир в одночасье перевернулся, а потом взглянул так, словно ждал этого всю свою жизнь, словно жил ради вот этого короткого, мягкого поцелуя, словно Сулейман и спрашивать не должен был, а сразу целовать. И если от самого Ибрагима сердце у Сулеймана пело, если всё вокруг становилось весной, то от поцелуя с Ибрагимом Сулейман душой попал в рай, от поцелуя Сулейман ослеп, оглох, превратился только в касание, в прикосновение, в движение губ — а потом мир рухнул на него всей тяжестью, придавил к земле.
И Сулейман, всё ещё оглушённый, ослеплённый, прижатый, чувствовал только руки Ибрагима в своих, сжимал их в своих и готов был остаться таким навсегда, лишь бы Ибрагим не отнимал рук. В этих покоях Сулейман впервые любил Ибрагима, любил так отчаянно, любил, отдавая всего себя, и каждый раз, когда его душа улетала в рай, Ибрагим парой прикосновений возвращал её обратно, к себе, возвращал — и Сулейман благодарил его, благодарил поцелуями, благодарил лаской, благодарил всем, что только мог ему дать.
В этих покоях Сулейман делал первые неприглядные украшения, сердился, потому что ничего не получалось, нетерпеливо отбрасывал и инструменты, и заготовки, но Ибрагим, внимательно наблюдавший за тем, как Сулейман делает простенькое кольцо, смотрел с таким восхищением, с таким восторгом, будто Сулейман не кольца делал и гневался в процессе, а творил чудеса вот этими самыми руками. Ибрагим вертел в руках заготовки и говорил, говорил с такой любовью даже о не получившихся украшениях, что Сулейман остывал и смотрел на них не своими глазами — но глазами Ибрагима.
И тогда ему хотелось продолжить работу, тогда ему хотелось показать Ибрагиму результат, тогда ему хотелось закончить — пускай даже ради Ибрагима. В этих покоях Сулейман читал стихи, свои собственные стихи, идущие от самого сердца, потому что любовь рвалась из него, выливалась, заполняла всё вокруг, и стихами он выражал лишь самую малость, толику от того, что чувствовал. И вся эта любовь принадлежала Ибрагиму, всю эту любовь Сулейман вкладывал в его руки, а Ибрагим целовал его пальцы.
Мустафа говорит ещё что-то, но Сулейман его даже не слышит, только идёт вперёд, к тем самым покоям. Сердце, прежде сжимаемое, прежде втиснутое в кулак, рвётся, вырывается, бьётся, и Сулейман неспособен удержать его, потому что оно спешит, спешит туда, где всё началось, спешит туда, и Сулейман спешит вслед за ним — и останавливается на пороге, зажмуривается до пятен перед глазами. И шагает внутрь. И комната вдруг становится такой тесной, такой родной, такой до боли знакомой, словно не было тех лет, словно ничего не было, словно Сулейман ещё не стал султаном, повелителем, словно он всё ещё шехзаде.
Сулейман ищет рядом Ибрагима, хочет ощутить его присутствие, прикосновение, вглядывается до боли в глазах в знакомый стол, в знакомую постель, в узоры на стенах, в тот диванчик, на котором Ибрагим с таким выражением читал ему книги, вглядывается в своё прошлое — и на мгновение видит, как Ибрагим, красивейший, юный Ибрагим поворачивает голову от окна и улыбается так заразительно, так светло, что даже солнце не может соревноваться с ним в яркости.
Сулейман всё это мгновение разглядывает его лицо, разглядывает его глаза с искорками на дне, разглядывает его руки, его тело — а потом Ибрагим исчезает, и в комнате становится пусто. Пусто, холодно, и Сулеймана пробирает дрожь. Он с трудом заставляет себя послушать, что ему там должен сказать Мустафа, с трудом улыбается, говорит, что устал с дороги, с трудом дожидается, пока его оставят одного — и шумно садится на постель, закрывает лицо рукой, морщится от боли, от боли, сковывающей не тело, а душу. От боли, пронзающей сердце, от боли, оставляющей его в одиночестве. От боли, на которую он сам себя обрёк. Сулейман наклоняется ещё ниже и всхлипывает сквозь зубы, пытается не кричать — и распадается на части, разрывается изнутри. И не только пол превращается в огненную реку — воздух становится как в аду: ни вдохнуть, не выдохнуть, иначе сгоришь. Сулейман горит, и горит лишь по своей вине, и эта вина гранитным камнем придавливает его душу.
Один Аллах знает, каких трудов стоит Сулейману дожить до ночи, каких трудов стоит Сулейману лечь в эту самую постель, в постель, где рядом с ним лежал Ибрагим, где он спал рядом, и Сулейман вечно слушал, как он спит, слушал его дыхание, спасал от плохих снов, нежил во сне, чтобы Ибрагиму лучше спалось. Сулейман хочет сбежать из этой постели, из этой комнаты, из Манисы — но не может. Он должен гореть. Он должен искупить свой грех хотя бы так, потому что Ибрагиму тогда было много, много хуже. Это — его наказание, и Сулейману нужно принять его достойно, не отворачиваясь и не убегая.
Сулейман ложится в постель — и по старой привычке, по той привычке, которую он, казалось, забыл давным-давно, тянется рукой к Ибрагиму, чтобы поправить покрывало, но останавливает себя на половине пути. И всё-таки отворачивается, потому что его сердце неспособно вынести этой боли, потому что его сердце вот-вот его предаст снова. Сулейман отворачивается — и закрывает глаза. И плачет. Мучительно, с тихим воем плачет, глушит всё покрывалом, подушкой, но плачет — и для его боли нет утешения.
Половину ночи Сулеймана мучают кошмары, он просыпается, кажется, через каждое мгновение. Просыпается от страха, от чувства вины, от жары, от удушья, от всего сразу — и долго, ещё долго не может уснуть, а если и засыпает — просыпается снова. А потом уже не может проснуться, засыпает и видит смерть Ибрагима, видит лицо Ибрагима, слышит его крик, чувствует на своих руках кровь, ощущает, как в воздухе пахнет смертью. Ибрагим сотни, тысячи раз умирает на его руках, умирает за стеной, умирает из-за кинжала, стрелы, умирает, умирает, умирает, и Сулейман не успевает, не успевает его спасти, потому что сам отдаёт эти приказы, потому что сам велит бросить кинжал, сам велит выстрелить, сам велит задушить, а Ибрагим только улыбается ему через все его попытки, только пытается дотянуться — и не может, и Сулейман кричит изо всех сил, зовёт его, но Ибрагим умирает в его объятиях без всякой укоризны, словно умереть от рук Сулеймана — высшее благо, словно Сулейман дарит ему величайшее блаженство, а Сулейман горит, горит, пока Ибрагим делает последний вдох, и кричит так, что рвутся лёгкие, кричит — и его сердце взрывается.
А потом вдруг не становится ни смертей, ни жары, ни страха. Потом вдруг становится спокойно, легко, потом уходят все мысли, потом наступает расслабление — и Сулеймана словно мягко гладят по голове, и с каждым движением уходит боль, с каждым движением сердце собирается по кусочкам. С каждым движением становится проще дышать, и лёгкие больше не рвутся, и Сулейман больше не мечется, только лежит и молит Аллаха, чтобы эти прикосновения не кончались.
Но они кончаются — и уносят с собой всю боль, тушат все пожары, и Сулейман боится открыть глаза. Боится того, что он увидит, но чья-то ладонь всё ещё лежит у него на шее утешающе и ласково.
И Сулейман открывает глаза.
