Chapter Text
Арсений с самого детства знал, что он отличается от других: они с матерью всегда держались особняком среди прочей дворни. Он не сразу понял, отчего так, но постепенно, шаг за шагом, как в английской игрушке, которую отдали ему, когда она наскучила барчуку, складывал из деталей картину.
Мать Арсения была горничная девка, что само по себе было необычайно: обыкновенно, когда выяснялось, что та или иная девица из дворни брюхата, её поспешно венчали с виновником этой оказии — или с кем-то, кто подвернулся под руку, если виновник был недоступен, — и отправляли подальше из барского дома. Но когда осенью девяносто второго года оказалось вдруг, что беременна не только барыня, но и её горничная, Елизавета Андреевна наотрез отказалась расставаться со своей наперсницей. Позднее выяснилось, что отцом дитяти был Сергей Михайлович, незадолго до того гостивший у брата; так положение Танюши и не родившегося ещё Арсения упрочилось.
Он появился на свет на месяц позже барского первенца, своего кузена и молочного брата. Когда они были ещё младенцами, Елизавета Андреевна иной раз забавлялась, одевая их одинаково и предлагая гостям угадать, который из них её сын, а который — её деверя и горничной. Арсения, изящного, с кукольными голубыми глазами, выбирали куда чаще неловкого и тёмного лицом Александра. Игра эта наскучила барыне, когда обоим не исполнилось и шести лет; однако же определённую душевную склонность к Арсению она сохраняла, распространяя на него привязанность к его матери.
Арсений выучился читать раньше Александра, писал пусть неаккуратно, но быстро и ловко, и оказался более склонен к арифметике. Молодая француженка, взятая для изучения языка, несколько времени не могла взять в толк, который из них всё-таки барский сын, и с галльской страстностью хвалила Арсения перед Владимиром Михайловичем и Елизаветой Андреевной. Но когда они разобрали наконец в её быстрой речи, что она превозносит успехи не Алекса, а Арсена, ей велено было не обращать внимания на крепостного, а заняться всерьёз образованием того, кому оно было нужно.
Впрочем, Арсению хватало и того, что он слушал уроки откровенно скучающего Саши, делая вид, что занимается домашними делами в его комнате. Иной раз Саша отсылал его, выдумывая какие-нибудь нелепые поручения, только чтобы Арсений не влезал, отвечая вперёд него на вопросы учителя. За это ему однажды крепко влетело от матери: Саша пожаловался Елизавете Андреевне, что Арсений выставляет его дураком, та пожурила свою горничную, и Арсений целый час выслушивал от неё, что нужно знать своё место. Он не мог заснуть до утра: плакал от обиды и злости, да ещё от того, что свои реприманды мать перемежала подзатыльниками.
Сергей Михайлович, как и раньше, заезжал к брату несколько раз в год; он был человек незлой, но ветреный и легкомысленный. Иногда он дарил Арсению и его матери подарки, как-то раз даже обещал взять Арсения с собой в Петербург, но потом забыл об этом, а Арсений уже в восемь лет оказался достаточно горд, чтобы не спрашивать снова. В Петербурге он бывал, как и в Москве; но одно дело сидеть в доме, лишь изредка выбираясь с каким-нибудь поручением, а совсем другое — пройтись по улицам безо всякого дела, да ещё так, чтобы никто не знал, что он крепостной, а не свободный человек.
Разобравшись немного в том, каково их положение, Арсений спрашивал у матери, отчего Сергей Михайлович не даст им вольную; она или отмахивалась, или отвечала в том духе, что для этого перво-наперво ему надо выкупить их у невестки.
После одного из таких разговоров Арсению вздумалось спросить об этом Елизавету Андреевну: она не раз повторяла, как любит и Танюшу, и её сына, и часто ласкала его, когда Саша не видел — он был ревнив и жаден до материнской ласки, но мало нравился ей, а с рождением следующего ребёнка, болезненной и хрупкой Елены, словно вовсе перестал её интересовать.
Матери нездоровилось, и Арсений вызвался вместо неё помочь Елизавете Андреевне с её рукоделием. С ним, конечно, нельзя было вести таинственные женские разговоры — хотя он слышал их столько за десять лет своей жизни, что легко мог бы несколько времени поддерживать вполне оживлённую беседу, — но зато он недурно читал вслух и по-русски, и по-французски, и был, пожалуй, расторопнее и аккуратней что Аксиньи, что Глаши.
— Елизавета Андревна, — начал Арсений, сматывая очередной клубок: подражая матери, он всегда называл барыню только имени и отчеству. — Отчего Сергей Михайлович не заберёт нас с матушкой?
Елизавета Андреевна глянула на него и вздохнула, и Арсений замер, чувствуя, что ответ ему не понравится.
— Милый мой, — сказала она и потянулась к его волосам. — Сергей Михайлович в пух и прах проигрался с месяц назад. Не то что выкупить вас — он сейчас и по долгам заплатить неспособен. И уж тем более содержать кого-то ещё; не удивлюсь, если он скоро продаст своего камердинера, чтобы расплатиться хоть с кем-то.
Арсений ощупью мотал нитки, разглядывая плетение персидского ковра на стене, но ничего перед собой не видя. Ковёр этот привёз когда-то как раз Сергей Михайлович, и Арсений привык воображать его дом в Петербурге, рисуя его вокруг этих замысловатых узоров. Не было никакого проку спрашивать, отчего Елизавета Андреевна не сделает что-нибудь ещё: он вдруг ясно представил себе жизнь с отцом и ужаснулся ей.
Владимир Михайлович был полная противоположность брату: человек тихий и малозаметный, он с каждым годом отступал всё дальше с авансцены семейной жизни. Арсений понял однажды, что не помнит его голоса: только шелест страниц, редкий звук разрезаемой бумаги — Владимир Михайлович почти никогда не читал новых книг, оставляя это занятие жене и детям, — и вкрадчивый кашель.
Арсений, однажды сунув нос в записи управляющего, обнаружил в них престранные цифры; недолго думая, он рассказал об этом матери, та — Елизавете Андреевне, и вскоре он, неполных четырнадцати лет от роду, сделался при барыне счетоводом. Она со всем пылом женщины, более не интересующейся балами, увлеклась хозяйством. Учитель арифметики, нанятый для Саши, занимался по её просьбе с Арсением, чтобы обучить его искусству ведения подсчётов; узнав об этом, Саша некрасиво кричал на мать, раздувая ноздри, и она, вспылив, прогнала его. Арсений наблюдал за этой сценой через замочную скважину: он протирал пыль и оказался пойман в одной из задних комнат, а когда услышал голос Саши, не смог сдержать любопытства.
***
Арсению шёл пятнадцатый год, когда с ним впервые это случилось.
Елизавета Андреевна уехала по каким-то делам из Никольского в Тверь и забрала с собой свою верную спутницу; Арсения оставили — ему нездоровилось. Владимир Михайлович тоже оставался дома, сказавшись больным. В последнее время кашель мучал его всё сильнее и чаще, и из-за этого Арсений до ужаса боялся чахотки: слово это звучало и в людских комнатах, и в господских.
Когда он проснулся весь в поту, едва дыша от жара, ему сделалось до того страшно, что он заплакал навзрыд; от этого горло пересохло только пуще. Он хотел налить себе воды, но не смог встать: ноги разъезжались, как у новорождённого жеребёнка, и перед глазами всё плыло. Хуже того: усевшись на краю постели, Арсений вдруг ощутил, что между ног у него мокро и скользко. С ним такое иной раз случалось, и он привычно сунул вниз руку — и едва не взвыл, случайно коснувшись болезненно напряжённого органа. Собственное касание обожгло его, заставило заскулить, до того острым оно показалось. Воздух был полон тяжёлым мускусным запахом: кисло пах пот, солоно — кажется, семя, но было и что-то ещё. Окно было приоткрыто, и обыкновенно этого хватало, чтобы за ночь остудить комнату, но Арсению нечем было дышать.
Он лёг на бок, потом перевернулся на спину и раскинул колени. Несмотря на жар, коснуться себя хотелось нестерпимо; привычные движения оказались вдруг слишком грубыми, всё было скользко и влажно, и почему-то ужасно хотелось надавить на место где-то внизу, которого он вовсе не привык касаться. Он зажмурился, прикусил губу, чтобы не издать ни единого лишнего звука, и задрал рубашку едва ли не до подбородка. Не помня себя, он гладил, касался пальцами, изгибался, щекотал и сжимал, дыша прерывисто и сипло; в груди ныло, и он, ведомый каким-то порывом, потянул сосок, который до этого вовсе не появлялся на карте его тела. Это было почти больно — и так приятно, что он сжал себя второй рукой, сделал запястьем одно движение, другое, третье — и ахнул, хватая ртом воздух.
Жар будто бы отступил. Арсений лежал, глядя в потолок, и пытался собраться с мыслями; но в голове было пусто, воздух всё ещё давил на него периной, как в жаркий июльский полдень, хотя было едва к десяти утра, и он, вспомнив только одёрнуть рубашку, чтобы никто не застал его полуголым, снова забылся сном.
Глаша первой заметила, что он не выходил из комнаты. Когда они сталкивались в людской, она жаловалась, что он постоянно ест; видно, к полудню не обнаружив рядом с собой жующего Арсения, она всполошилась.
— Ой, ну и вонь у тебя! — воскликнула она, войдя в комнату без стука. Арсений тут же натянул одеяло до носа: он уже скинул рубашку, пропотевшую насквозь, и лежал, прикрывшись кое-как, вымотанный жаром и неугасающим желанием, которое не уходило, сколько бы он себя ни ласкал.
— Окно открыто, — сказал он хрипло. — Глаш, а дай водички.
— Худо тебе, да? — спросила она ласково и тут же привычным движением подала ему стакан, как подавала больному Саше или страдающей от головных болей Елизавете Андреевне; Арсений пил жадно и облился, но даже не обратил на это внимания.
— Дай я хоть тебе примочку на лоб принесу, — засуетилась она, — вот, держи пока.
Он утёрся поданным платком, украдкой промочил лоб и горящие щёки. Глаша была на расстоянии нескольких шагов от него, искала в комоде подходящую тряпку, чтобы сделать ему холодный компресс, но Арсений понял вдруг, что чувствует её запах, как будто она была совсем рядом. От неё пахло мылом, потом и почему-то кровью.
— Ты поранилась? — спросил он, приподнявшись на локте. Глаша глянула на него и едва заметно покраснела:
— А что, видно?
Она крутанулась, сделала едва уловимое движение — как будто оправила юбку сзади; потом посмотрела на руку и пожала плечами:
— Да вроде бы всё в порядке.
— Нет, я, — Арсений замотал головой, — я запах чую. Прости.
— Это женское, — она пожала плечами, — не бери в голову. До тебя не касается.
Арсений нахмурился.
— А у тебя давно это? — спросил он. Глаша явно смутилась, принялась копаться в ящике, хотя вроде бы уже отложила для него полотенце.
— Да третий день, — сказала она, — вот, не больно уже, на убыль идёт.
— Нет, — он замотал головой, — нет, тебе сколько лет было, когда в первый раз?
Она задумалась, загнула два пальца, три; пожала плечами:
— Да пятнадцать. Может, шестнадцать, не помню уж. Тебе-то какое дело?
От еды Арсений отказался: ему было дурно. Снова одолевал жар; когда Глаша ушла, он на некоторое время забылся сном, но потом проснулся, и полотенце на лбу было всё горячее и насквозь мокрое уже не от воды, а от его пота. Он был мерзок сам себе, запах проникал в ноздри и ядовито жёг, как если вдохнуть случайно над самогоном; но всё же он снова потянулся себе между ног, потому что от того, как сильно этого хотелось, было почти больно. Он скулил и извивался, тёрся о мокрые простыни, засовывал себе между бёдер скрученное одеяло: мучительно не хватало чего-то ещё, как бы он ни тёр пальцами там, где было приятнее всего. Короткая вспышка удовольствия не принесла ему облегчения: он смог уснуть, но проснулся через несколько часов — долгий летний день понемногу клонился к закату — ещё более отвратительным самому себе.
Уже совсем к вечеру снова зашла сердобольная Глаша, налила из графина воды, обтёрла его полотенцем, не слушая протесты, и сменила вымокшее бельё: Арсений как мог прикрывался одеялом и умирал от стыда, пока она сдёргивала с постели ещё вчера свежие простыни.
— Утром доктор придёт, — сказала она. — Ты уж ночь продержись как-нибудь.
Доктор обыкновенно начинал пить за ужином и не переставал до тех пор, пока не падал. Он был, прямо скажем, не доктор, а так, коновал; бар пользовал немец с какой-то трудно произносимой фамилией, поселившийся в доме, когда родилась крошка Элен, и так и оставшийся — Элен вечно болела, а кашель Владимира Михайловича с каждым месяцем делался хуже. Арсений очень сомневался, что этот так называемый доктор сможет как-то ему помочь; он хоть и мало знал о болезнях, но ни разу не слышал о горячке, сопровождавшейся таким болезненным желанием.
Ночь была мучительна.
Поначалу, благодаря свежему белью и наступившей после заката прохладе, Арсению сделалось легче; но потом он проснулся в глубокой темноте от жара, мокрый насквозь, и снова почувствовал омерзительную влагу между ног. Что-то было не так: он снова ощупал себя, в этот раз меньше смущаясь, поскольку ровным счётом ничего не видел, и почувствовал, что влага сочится не из уда, а откуда-то снизу. Его скрутил спазм отвращения, но он успокоил себя мыслью, что не замечал ни запаха, ни пятен: значит, это было что-то другое. Он провёл вниз, заскулив от болезненного, острого удовольствия, завёл руку за потвердевшие ядра и ощутил что-то, чего там не должно было быть. Зад был дальше, он всё-таки достаточно часто трогал себя, когда мылся, чтобы понимать человеческое устройство; к тому же, мужчинам от природы не полагалось иметь там, внизу, что бы то ни было ещё.
Влага шла оттуда. Он подтянул колено к груди и неловко завёл руку сзади, снова касаясь скользкого, влажного; кажется, оттуда исходил и так мучивший его весь день запах, сладковатый и пряный, ни на что не похожий. Пальцы легко двинулись куда-то дальше, вглубь и внутрь; Арсений застонал и тут же зажал себе рот другой рукой. Он проник двумя пальцами в это скользкое и горячее с удивительной лёгкостью и принялся двигать рукой; второй он стал ласкать себя и обнаружил, что ему не хватало именно этого. Двух пальцев стало мало; он сунул три, потом, неудобно сжав кисть, и вовсе проник четырьмя; так наконец-то было хорошо, и он еле сдерживал рвущиеся наружу стоны. Руку свело от непривычного положения, но остановиться было невозможно, и он продолжал толкаться внутрь, грубо и неритмично, одновременно с этим лаская себя так, как привык, пока не довёл себя до исступления — он изогнулся до боли, ахнул открытым ртом и затих, ощущая, как всё его тело содрогается от удовольствия. Когда сердце билось в груди уже не так заполошно, он поднёс к носу ту руку, которая была внутри, и принюхался; потом лизнул — было солоно.
Так повторилось ещё дважды за короткую июльскую ночь; на рассвете Арсений плотно закрыл глаза, чтобы не видеть собственного тела, и снова вошёл в себя пальцами. От того, как он был груб в прошлый раз, внутри до сих пор саднило, но остановиться было невозможно: раз догадавшись, чего требует тело, он уже не мог довольствоваться чем-то ещё.
Его разбудили незнакомые шаги. Он тут же, ещё не проснувшись до конца, натянул на себя простыню, а потом присмотрелся и так удивился, что воскликнул:
— А вы отчего?..
— Оттого, что я доктор, молодой человек, — ворчливо отозвался голос, который Арсений до того слышал только мельком, краем уха ловя чужие беседы. Вместо перегара и дешёвого мыла пахло спиртом и чем-то травяным и свежим; Арсений глубоко вдохнул. Вместо коновала для крепостных к нему пришёл герр доктор.
— Ну что, рассказывайте, — доктор уселся на табурет, бесцеремонно столкнув с него на пол измаранное полотенце, которым Арсений вытирал руки и живот этой ночью. — Давно ли у вас жар?
Он положил ладонь Арсению на лоб, потом подержал два пальца под челюстью, повёл крючковатым носом; поправил очки и посмотрел на него снова:
— Ну?
— Со вчерашнего утра, — хрипло сказал Арсений. — Дайте воды… пожалуйста. Bitte.
— Я хорошо знаю русский язык, — хмыкнул доктор, — но ваша любезность очаровательна. Покажите сперва горло.
Горло у Арсения не болело: только пересыхало, будто он работал на солнцепёке, а не лежал неподвижно в постели вторые сутки.
— Никаких признаков ангины я не наблюдаю, — заключил доктор, позволяя Арсению наконец напиться, — и жара у вас нет. Вы разгорячены, но у вас нет лихорадки. Что ещё вас беспокоит?
Арсений прикусил губы, отвёл глаза. Сколько бы он ни убеждал себя, что доктор может помочь ему, признаваться в том, что мучило его более всего, было стыдно до смерти.
— Там, — выдавил он наконец и покраснел — к щекам, и без того горячим, прилил жар, — внизу. М-между ног.
— Ну так покажите, — велел доктор и отодвинулся вместе с табуретом, явно готовясь занять удобное положение.
Арсений зажмурился и отбросил простыню.
— Раздвиньте ноги, — велел доктор, — и поднимите таз. О… о.
Он касался Арсения деловито и неласково: без лишней грубости, но совсем не так, как хотелось разгорячённому телу. Его сухие пальцы скользнули по влаге, обвели то место, куда Арсений всего несколько часов назад исхитрился засунуть кисть до самых костяшек, надавили чуть ниже — это было приятно, и Арсений заскулил и прикусил губу, чтобы сдержаться.
— Очень любопытно, молодой человек, — проговорил наконец доктор и снова скрипнул табуретом. — Можете прикрыться.
Арсений тут же укутался обратно, глянул на доктора из-под ресниц. Пряный запах, казалось, оседал на всём, что было в комнате, и окутывал герра доктора, как пыльца.
Похоже на какой-то цветок, подумал Арсений вдруг. Полевой цветок, сорная трава. Как неприятно.
— Я читал о случае, очень похожем на ваш, — медленно сказал доктор; он вытащил из кармана платок и обтёр пальцы, но не убрал его, а вместо этого принялся мять в руках. — Наука описала нескольких таких людей, как вы. Мне потребуется ещё понаблюдать, но я почти уверен… Какая удача! И где — в Тверской губернии, среди дворни?
— Я могу об этом прочитать? — перебил его Арсений. Доктор пожал плечами:
— Вы читаете по-немецки?
Арсений смутился, но сдаваться был не готов.
— Дайте мне словарь, — сказал он дерзко, — и я попробую разобраться.
Доктор вдруг сухо, отрывисто рассмеялся и едва ощутимо потрепал его по плечу.
— Я в вас не сомневаюсь, молодой человек. Как вас зовут?
— Арсений.
Он пролежал в постели ещё два дня, почти до самого возвращения матушки; по счастию, когда она прибыла в имение вместе с Елизаветой Андреевной, Арсений встретил её умытым и в проветренных комнатах. В тот же день он сам отыскал герра доктора и потребовал у него всё, что можно было прочесть о его случае.
